Время тормознуло, и между мной и темечком бабы, так и не поднявшей голову, произошел примерно такой бессловесный диалог, занявший около секунды-двух:
— Ну и че? Спалилась, уродка?
— Хе-хе. И хули? Сам соскочил, и радуйся.
— Ты че, сука, только что делала? Ты не охренела тут в атаке, борзота? — «Сказав» это, я сразу же понял, что никаких претензий к самому ее занятию я иметь не могу — оттого, что не имею возможности вышвырнуть ее отсюда или жестко наплющить.
Мои возможности болтаются где-то около отметки «ноль», поэтому я и в самом деле могу только радоваться, избежав участи живого аккумулятора. Еще я понял, но очень смутно, что это не какой-то из ряда вон выходящий случай, что из этого все вокруг и состоит — когда люди прессуют друг друга, образующуюся дельту из незаметно для людей улетающей при этом жизни радостно впитывает огромная армия. Жизнь улетает к мелким дилерам этого рынка — типа хозяек бригад вот таких темечек; растаскивается какими-то неопределенно мелькающими тенями, о которых я ничего не успел понять, кроме того, что они есть; к крупнооптовым уходит прямо через землю, закручиваясь в особо проницаемых местах; вообще, вся жизнь — товар, и товар, очень интенсивно оборачивающийся. И в этом нет никакой трагедии — раз люди не хотят нормально передавать жизнь сверху вниз, как им положено, то этот поток заберут. Очень похоже на «нашу» суету на поверхности: все так же упирается в потоки. На любом искривлении потока кто-нибудь да сидит, врезав краник и регулярно навещая Сейшелы; и эти «реалии» совсем не реалии, а просто отражение более существенных вещей.
— Тебе-то что за печаль. Не лезь. — Темечко сопроводило эти «слова» картинкой события из моей жизни, за возможность переписать которое я отдал бы все. Это было просто, как механическая игрушка: мне показали, что у меня полно дыр, и не с такими дырами тут ходить и качать права. Это как в игре — тебе показывают десятку против твоей восьмерки, и ты можешь хоть усраться, но десятка останется десяткой, которая больше любой восьмерки ровно на два очка.
— Пошла, сука, отсюда, — вызверился я, ощущая смертельную досаду: эта мелкая безмозглая мерзость, являясь сама по себе просто ничем, была одним из лиц огромной силы; а значит — полностью права, и могла плевать мне в морду, абсолютно ничем не рискуя. То, что я начал смотреть на происходящее именно под таким бычьим углом зрения, еще больше бесило меня, но справляться с человеческим в тот момент я не хотел.
Темечко снова омерзительно хихикнуло, выключило воду и победоносно убралось в кисло воняющую какими-то стиральными порошками темноту подсобки.
Я вернулся к столу и продолжил играть, пытаясь как-то сохранить увиденное, упаковать в слова эти расползающиеся клочья ощущений; но тяжелые плоские слова не желали повторять простые, но бесконечно точные изгибы этих стремительно тающих фигурок, и соскальзывали по их скользким бокам, рассыпались на совсем уже бессмысленные буквы, образуя у меня в голове неопрятную дурацкую кучу, совок из которой я только что высыпал тебе за ворот.
Однажды по осени случилось так, что на веранде дома Тахавн одновременно (редкое явление) собрались: сам Тахави, Гимай, я и Энгельс. Не помню, как так вышло, по-моему, мы с Энгельсом приехали один за другим, и тут же пришел Гимай. Кажется, так. Да, точно — я тогда запрудил «юнкерсом» всю более-менее сухую площадку перед воротами Тахави, а потом уже подъехал Энгельс, бороздя своим чудом советского автопрома раскисшую улицу. То, что происходило до появления Гимая, как-то не очень хорошо запечатлелось в моей памяти; но это и неважно, речь не о том. Хорошо я все помню с того момента, когда в сенях раздалось резкое и ворчливое бормотание Гимая, по своему обыкновению матерящего все вокруг — дождь, пенсионного министра Зурабова, лезущего под ноги кота, да хоть столб с лампочкой — мне кажется, Гимаю все равно, кого приласкать «мущинским» словом.
— Э, Бэпке! — с порога заорал Гимай, сбрасывая мокро скрипящие калоши. — Ты че, сам тепер шыт будеш, да? Сшей мне дупленк. И дочк тоже, яры? Баба так походит, бабе не над. Ты же не дорого будеш, э? А то мне денег мало, Зураб-пидарас савсэм зайбал, да?
Я заметил у него в руках черно-белую обложку книжки Гришковца «Рубашка», купленной мною намедни. Она оставалась на пассажирской сидухе, когда я вылезал из машины, — зараза Гимай опять сумел открыть тачку, но меня это не больно-то удивило, Гимай уже давно соревнуется с производителями сигналок, и эти производители, как обычно, позорно курят.
Продолжая что-то бурчать и похохатывать, Гимай бросил книжку на стол и принялся всячески обхлопывать те-фалевский чайник, пытаясь определить: греть или все же так сойдет.
Тахави привычно не обратил внимания на гимаевскую клоунаду, рассеянно глядя в окно на застрявшую над селом тучу, а вот Энгельс отреагировал:
— Че он там, Гимай-абый? Книжку кройки и шитья с собой возит?
— Да, вон, смотри: «Рубашк» написано. Э, Бэпке, пач-му тольк рубашк? А дубленк учится когда будшь?
— Пока только рубашки. Для начала, — попытался отшутиться я, но отшучиваться от Гимая — все равно что костер бензином заливать, и в результате он меня так достал, что я сам вызвался съездить в ларек за чем-нибудь к чаю, воспользовавшись его же манипуляциями с остывшим чайником.
— Что, чай пить будем? Оба-на, а к чаю-то и нет ниче. Тахави-абый, ща я сгоняю.
Тахави все так же рассеянно кивнул, и я с облегчением ссыпался по крыльцу, оставляя за спиной гогочущих надо мной Гимая и Энгельса. Возвратившись, я вывалил шелестящий груз на стол и настороженно прислушался к тихой беседе за столом: Гимай мирно обсуждал с Энгельсом дела своего колхоза или как его сейчас там, АО. Тахави все так же сидел, отрешенно созерцая сквозь герань и стекло мокрый забор и мокрую сирень в палисаднике, совершенно зеленую, словно лето еще не кончилось.