Я пришел на лестницу и немного погрелся у теплого черного бока галяскай печки. Здесь недавно белили стены и потолок, воздух на лестнице пах холодной мокрой побелкой, и от него казалось, что кругом все мокрое и холодное. Мне было очень приятно, что спину греет через кирпич и железо настоящий огонь, который, если захочет, может запросто победить этот мокрый холод, и этот холод ничего не может мне сделать, пока я стою у печки. Я захотел увидеть огонь и не стал подниматься на второй этаж, а пошел за поворот коридора, где у печки была дверка и иногда лежали дрова. Дрова оказались на месте, и на них еще оставался грязный снег и лед, перемешанный с опилками.
Возле дров очень вкусно пахло — елкой, огнем из печки, снегом и лесным чистым воздухом. Потрогав носком валенка кучу, которая тут же мерзло крякнула и улеглась поудобнее, я забыл про огонь и присел у дров на корточки, и мне сразу показалась серая больничная лошадка, тянущая сани с толстыми чурками. Я внимательно посмотрел на ее умное и доброе лицо с инеем на коротких волосках вокруг рта и представил, как я к ней подхожу, а она стоит смирно и дает мне себя погладить. Мне стало грустно — я уже давно хотел к ней подойти, но она была такая огромная, и даже когда я стоял на крыльце, у которого ее привязывал больничный дед, она все равно была выше меня. Тут на лестнице, по которой никто не ходил, только больничные тетки в белых халатах, хряпнула дверь и затопали тяжелые валенки с калошами. Мне захотелось убежать, но я подумал, что ничего плохого не делаю, и остался. С лестницы пришел больничный дед и сказал:
— Ага! Малец.
От охапки новых дров пахло еще лучше, а от черного кожаного тулупа пахло еще табаком и автобусами. Я вспомнил, что со старшими надо здороваться, и сказал больничному деду:
— Здласуте.
— И ты не хворай, мил человек. А дай-ко…
Я подвинулся, и дед навалил поверх старых дров новые, подровнял кучу с обеих сторон и открыл дверку печки, взявшись за задвижку прямо так, голыми пальцами. Ух, как ударило веселым жаром, каким восхитительным голосом рычало в печи пламя! По линолеуму, по грязной краске на стенах, по замороженным стеклам запрыгали алые отблески, и сонный электрический свет вдруг оказался мутным и жирным, как толстая сырная корка. Дед снял с крючка кочергу и пошерудил в топке, а потом с волшебной быстротой перекидал в печку все поленья, все до последнего, и закрыл дверцу обратно.
— Ну вот, — сказал дед и посмотрел на меня.
Я подумал: «Хоть бы он сказал: пошли, я тебя познакомлю со своей лошадкой!», но дед сказал:
— Бывай здоров, казак.
И ушел. Пока я доставал изо рта край как-то оказавшийся там Бубуки и сглатывал набежавшую слюну, он ушел уже почти совсем, и я сказал ему «Дасиданя» уже в скрывающуюся за поворотом черную спину. Потом я по-рассматривал очень интересные лужицы, оставшиеся там, где лежали дрова, — мне было непонятно, почему, когда они были снегом, они были про елки и снег с ночного неба, про дорогу между елками, по которой только что побежала серая лошадка с санями и дедом, а когда растаяли, то стали такими же больничными, как и все вокруг.
Потом мне стало скучно, и я побежал по лестнице на второй этаж, надеясь заглянуть в дверь зубного, когда кто-нибудь зайдет или выйдет, и еще раз увидеть те сверкающие железные штуки под лампой, которая ярче солнца. Возле зубного было не так нехорошо, как везде. Я какое-то время подождал, ездя Бубукой по скамье с неудобным выгнутым сиденьем, и пошел дальше. Дальше был такой же коридор, как внизу. Посередине было много людей, они стояли, сидели и все о чем-то говорили, я только понял, что дядьке в грязных валенках надо было зайти, а остальные его не пускали. Я осторожно пролез между ними и пошел в конец коридора, потому что кто-то должен был прийти, и я залез коленями на одинокий стул, который был такой плохой, что залезать на него было уже можно. В окно было видно только вату и небо с ветками, но я все равно смотрел в стекло, обрамленное ледяной рамкой, у самого края становящейся не ледяной, а снежно-игольчатой. На ветку попробовал сесть толстый розовый снегирь, но ветка закачалась, и снегирь испугался, что сломает ее, и упал куда-то вниз.
Больше ничего не было, и я стал смотреть на мух, вверх ногами лежащих на серой вате с запутанными в ней маленькими щепочками. Обычно на такую вату клали елочные игрушки, особенно шары, но тут была больница, и шары никто сюда не принес. Я подумал, что можно взять немного наших и положить здесь, и соскочил со стула, чтоб посмотреть, много ли надо шаров на все окна, но тут сзади открылась дверь и вышел бабы Катин квартирант. Он был весь синий, а голова у него была черная, и он все время кружился, как космонавт, и я еще подумал, что если он будет так кружиться, то будет что-то очень плохое. Потом я увидел, что он как пирожок с луком и яйцами, когда баба Катя даст мне один, я так же открываю его по месту, где он слеплен, и из пирожка так же идет пар, только вкусный. Квартирант был… нет, он был хороший, но я его не любил, хотя он давал мне стрельнуть из воздушного ружья на октябрьские и держал его, пока я тянул холодный как лед курок, и мы попали в пачку от соды. Он всегда сидел на лавочке у бабы Катиных ворот и ел семечки. Он всегда хотел дать мне семечек, но я ни разу не взял, потому что не хотел, чтоб у меня изо рта пахло так же, как у него. Еще он был странный и всегда смеялся, хотя не хотел, и называл меня хулиган, а я не обижался, потому что выходило необидно и даже смешно. Сейчас у него было лицо, как будто он вот-вот заплачет и разобьет окно. Я поздоровался и на всякий случай отошел от окна, а он не услышал, хотя я сказал громко. Тогда я еще раз сказал: