Иногда я замечал, какие отношения у Города и Шанхая, было на мосту такое место, встав на котором можно было ощутить их как целое — огромный, желтовато-шту-катурно-бревенчатый город, с красными пятнами автобусов и тучей галок над пожарной каланчой, свистом паровозов на железке, желтоватым холодком мороженого у кинотеатра, толстый, рассыпчатый и пугливый, он косо и отрывисто взглядывал на пестрый Шанхай, притулившийся у его рыхлого бока, исподволь тыкая маленького и шебутного соседа белыми гимнастерками милиционеров, когда тот, не удержавшись за помойным оврагом, выползал на чинные кленовые улицы. Вскоре я впервые услыхал выражение «как собаке пятая нога» и с тех пор начал видеть их взаимоотношения иначе — город стал этой собакой, с пятой ногой Шанхая, но быстро мутировал во слона, с огромными мягкими тумбами, и я знал, что скоро город оттопчет сам себе жилистую тонкую ногу Шанхая, на которой, в отличие от лысого пухлого сала городских тумб, еще трепыхалась на ветру жесткая черная шерсть.
Я чувствовал тогда, что эта шерсть — свобода, но головой понять не мог и не мог принять ни одну из сторон; да даже задуматься об этих вопросах мне было нечем, но чувствовалось все это очень четко. В городе были очень важные для меня штуки — кино, мороженое, но вот свободы не было. Может, ее просто не видно? Ну, подумаешь, чизелы ходят, но ведь они же не лезут? На Шанхае вон ее хоть жопой ешь, но там ни кина, ни мороженого, ни тира с самолетиком под крышей, одни только лужи по пояс, грязь да мухи над тухлыми кошками.
Лишь однажды на моей памяти между городом и Шанхаем проскочила искра, и город показал свою злобную мощь, до поры скрытую в недрах его дряблой туши. В конце весны в Оренбурге взяли инкассаторов — нагло, со стрельбой в центре города, немалой кровью. До нас, детей, это едва долетало — старшаки, прогуливающие уже третий, а то и пятый класс, снисходительно передавали нам базары дворовых небожителей, почти уже взрослых пацанов, у которых были настоящие тельняшки, мопеды и финки с разноцветными наборными рукоятками. Выходило, что вор в законе Лотоха один, с ножом в руке, остановил инкассаторскую машину, и тех, кто стал стрелять в него и его корешей, выстроил и пописал на месте, а остальных отпустил. Тут мнения расходились — одни говорили, что он еще и дал отпущенным по пачке денег, другие резонно возражали, что западло с общака псов кормить и что эти деньги только на всеобщее, а кто такие инкассаторы? Самые натуральные мусора, и точка. Поговорили, вспомнили еще раз под вечер, да и забылось — больно уж много событий произошло, и когда неделю спустя меня окликнул с крыши мой приятель Елизар, я никак не связал новость со старыми слухами. Я сидел на лавочке у старшаковского стола, обитого вытертой клеенкой, и играл сам с собой в ножики. Дождь разогнал всех со двора, а мне идти домой не хотелось — в квартире с вывернутыми пробками еще серее и скучнее, когда непогода, на улице в сто раз лучше.
— Бакиров, айда на Шанхай, позырим, че там за кипиш!
— А че там такое?
— Чизелов натухало, ужысть!
— Че, прям на Шанхай? — не поверил я. — Да!
— Пошли!
— Обожжи меня, я зараз спущусь!
У края оврага, там, где начинался хлипкий мостик, стояло несколько темно-синих чизелячьих «газиков» и карета неотложки.
— Там че, завалили кого? — на бегу спросил Елизар у мрачного усатого водителя, курившего в открытую дверку «газика».
Ответа он, конечно, не ожидал, но так было принято — поджирать мусоров при любом удобном случае. Ответит — а-а, чизел сраный, прогнулся; не ответит — во охуевшие, с людями им уже западло побазарить. Мент не оправдал наших ожиданий и мягко, по-человечески ответил:
— Не ходили бы вы туда, ребят. Оно вам надо, говно все это…
— Тебя не спросили! Чизел! — ответил я, и мы побежали по мостику.
Посреди Шанхая, у дверей товарниковой избушки, стояла молчаливая густая толпа, изредка озаряемая слепящими вспышками откуда-то из середки. Ближе к центру виднелись фуражки, много, и одинокий белый колпак фельдшера. Мы забурились в густой лес спин и жоп, воняющих мокрой псиной, и через некоторое время пробились в первый ряд. В жирной шанхайской грязи лежал на спине щуплый мужик в черном двубортном костюме и снежно-белой рубашке, с багровыми пятнами вокруг черных дырок. С первого же взгляда нам стало понятно, что этот дядя из тех, что постоянно тусуются в бильярдной у вокзала, только малость пострашнее. На его лице и руках не было ни одного места крупнее спичечного коробка, не покрытого партачками, у дяди даже уши были сплошь изрисованы всякими буковками и картинками.
Мусорской фотограф, видимо, уже нафотографировал сколько надо и спрятал камеру в здоровенный черный ящик. Мужик в таком же костюме, как у мертвеца, только коричневом, повелительно махнул рукой в сторону города, и вперед вышли где-то ныкавшиеся мужики в одинаковых казенных ватниках поверх синих халатов и схватили мертвеца за руки за ноги. Под трупом звонко чавкнуло, а изо рта вырвалось короткое задышливое сипение. Я испугался и вывинтился из толпы, и дальше смотрел уже издали. Мужики шутя выдернули его из грязи и погрузили на матерчатые носилки с блестящими железными ручками. …Интересно, наебнутся они с мостика или нет?.. — думал я, глядя, как опасно раскачивается под утроенной нагрузкой трухлявая конструкция. — Хоть бы нет, а то потом вокруг пиздовать… Тут из-под брезента, которым мужики накрыли покойника, выпала какая-то маленькая и блестящая фиговинка, и у меня внутри все оборвалось — щас провалится между досками! А в овраге хрен ее найдешь, мало того, что он завален всяким хламом, так еще где-то внизу мощно журчит несущаяся по нему вода, и фиговинку всяко утащит течением. Но фиговинка не провалилась, и я со всех ног дунул к ней, пытаясь опередить каких-то местных, вплотную подошедших к началу мостика на той стороне. Подобрав ее на бегу, я ломанулся дальше и замер, похолодев от ужаса, — навстречу шел Бондырь из «Орбиты» со своей вонючей пристяжью, и они уже скалили свои поганые хари, а я был один, и чухануть от них уже не выходило. Я прикинул, что ежели упрусь, то все равно отмудохают и скинут в овраг — тогда все, штанам, рубахе и курточке однозначный щорс; а мать только вот-вот купила мне эту курточку и будет плакать… Тогда я остался на месте и проявил — до сих пор не могу понять, мудрость или малодушие, но отдал суке Бондырю фиговину и позволил себе только отвести руку за перила, понтуясь, что вот как сейчас скину, чтоб раз уж не мне, то и не тебе…